25 января 1938 года в Москве родился Владимир Высоцкий

Бывают даты, которые из года в год одинаково болезненно цепляют душу и не отпускают, пока не отзовешься. Уже много лет пытаюсь освободиться от того, что однажды «родился поэт» и «умер поэт», и чем дальше уходит мое время, тем глубже увязаю в этом трагическом пространстве от 25 января к 25 июля, связавшем альфу и омегу одного присутствия в очень короткие земные 42 года.

Не дает покоя еще и третья дата рождения, тайного второрождения, астрологам и предсказателям неподвластная. Вообще никому неподвластная, ибо никто не знает как определить тот самый миг благословенного начала особенного служения, когда «рука тянется к перу», и смутно зазвучавшее нечто в человеке-творце начинает выбивать письмена, адресованные бессмертию от имени всех нас, ныне живущих, уже проживших, и тех, кто еще отшагает свое по непроторенному пространству.

Как назвать эту особенную разновидность тщеславия? Можно по-разному: благодатью свыше, провидением Господним, личностной одаренностью (хотя само слово опять подчеркивает присутствие кого-то свыше одаривающего — «отдающего»), или талантом, с ароматом библейской денежной эквивалентности — таланом, а может, тривиальным эгоизмом или эгоцентризмом, или духовной левитацией, эксгибиционизмом сознания, вызовом, нахальством или, может быть, эскапизмом — бегством от цивилизованной пошлости?

Можно и так — «принципиальной направленностью живого существа на противостояние разрушающему воздействию энтропии физического мира», — это, если иметь в виду советы психолога Выготского, изучавшего историко-социальный и культурный контекст творческого поведения.

Неслучайно предлагаю уважаемому читателю — угнетающее сознание нагромождение словес-терминов. Специалисты еще навыдумывают неоднократное разное, но так и не подойдут к разгадке самой страстной человеческой муки, творческой его ипостаси, той самой Вавилонской башни, которая вновь и вновь возводится, чтобы быть разрушенной у самого порога истины. Эта сизифова созидательность имеет одно оправдание — только так узнаваем Человек, только так запоминается дыхание живущего, вступившего в спор с небытием.

Сорок лет прерывистого, перехваченного болью и тревогой дыхания для того, чтобы:

«Сквозь меня, многократно просеясь,

Чистый звук в ваши души летел».

Так прозвучал в принципе наказуемый амбициозный лейтмотив вмешательства поэта и певца Владимира Высоцкого в хорошо налаженную многолетнюю спячку государства, цельности которого служила налаженная, зомбирующая психику и разум культура.

Кто автор такого смелого демарша в сорокалетний сомнамбулизм, удерживавшего огромную империю в состоянии удобной гуттаперчевой податливости, несмотря на чудовищную кровавость событии? Кому надо было сделать антитезой сорокалетнее существование несостоявшегося инженера с дважды сорокалетиями существования несостоявшегося коммунистического государства?! Не тому ли, кто уже однажды отправил библейского Моисея с народом, жаждущим свободы от рабского тавра, в сорокалетнее блуждание по пустыне? Сам поэт ответил бы на это:

«Жалею вас, приверженцы фатальных дат и цифр,

Томитесь, как наложницы в гареме!

Срок жизни увеличился — и, может быть, концы

поэтов отодвинулись на время».

(«О фатальных датах и цифрах»).

Но прожиты те и эти жизни, и сегодня понятно — таков срок для обновления сознания этноса. Здесь не фатальность, здесь неоднократно оправдавший себя божественный циркуляр, которому периодически нужен бывает свой рупор для нового взгляда на новый статус свободного человека обновленного поколения.

Чужое ухо литературного гурмана, конечно, отреагирует на авторский просчет со словом «новым». Напротив, такова попытка нагнетания импрессии с целью определенной — напомнить о безжалостной привычке всех цивилизаций с биологическим неприятием отторгать от себя любые новаторские идентификации божественного духа в себе. Разумеется, все что меняет сознание, должно тревожить настолько, чтобы взламывались изнутри тектонические пласты косности. Тяжкий подвижнический труд одиночки обречен только в одном случае, — если не удается изменить дыхание соратников. Но если меняется дыхание, то изменится и сознание.

Уже много лет говоря со студентами о причинах царствования поэтического слова, вынуждена прибегать к партитуре «трех а- », либо любое социумное сознание сильно только тогда, когда оно умеет дифференцировать параметры а-номального, а-нормального, а-морального мышления. Это для того, чтобы умное и прагматичное поколение научилось видеть разные ландшафты их деятельности. Надо однажды понять, что анормальным сознанием занимается патологическая — медицина, аморальным — юриспруденция и иногда сам Господь, а вот аномальное мировоззрение отдано хранителям и проводникам космического мироздания, людям-вместилищам откровений, знаний и озарений. Это очень защищенное и в то же время открытое, искреннее мышление, готовое на сиеминутный резонанс. И объясняется такая парадоксальность просто: все, что поддается персонификации и измерению, может быть оценено, а значит и продано в мире людском. Носитель аномального сознания, чтобы не быть проданным, выбывает из шкалы человеческих ценностей и раздражает усредненное мышление своей недоступностью, позицией «над-общим знанием», «над-стоянием», «над-видением»:

«Сколько чудес за туманом кроется –

Не подойти, не увидеть, не взять, —

Дважды пытались, но Бог любит Троицу-

Глупо опять поворачивать вспять».

1968 г.

Певец одинок, если даже в числе его друзей замечательные поэты: Евтушенко, Окуджава, Ахмадулина; режиссеры Говорухин, Любимов; ученые Капица, Флеров; шахматисты Таль, Карпов; братья-артисты Ватаев, Абдулов, Смехов:

«Все гринеальное и не-

недопонятое – всплески шалость!

Спаслось и скрылось в глубине

Все, что гналось и запрещалось».

А вот эти слова не о них, о друзьях. Они — для фильма «Вертикаль»:

«Если друг

Оказался вдруг

И не друг, и не враг, а так…

Если сразу не разберешь,

Плох он или хорош,-

Парня в горы тяни — рискни!-

Не бросай одного его,

Пусть он в связке в одной с тобой-

Там поймешь, кто такой». 1966 г.

Хорошая мера испытания высотой, ибо, где теперь та семитысячная писательская братия, благополучно зафиксированная беспрецедентным Союзом писателей?- Вы помните их имена? Нет, так как давно распалась связка «а так», а вершины доступны опять единицам. Как эти аналогии наслаиваются друг на друга!

Но взгляд «над» чреват:

«Да, правда, шея длинная — приманка для петли,

А грудь — мишень для стрел…».

И вся эта троекратно умноженная опасность, если ты Певец, Поэт и Лицедей, делает буквально невыносимо болезненной каждый вдох и выдох большого щедрого сердца. Поэт всегда старался превратить «праздник жизни» в «именины сердца», то есть найти собеседника. И он безоговорочно находил его и среди единомышленников и среди оппонентов, но опять оставался одинок и уязвим.

Было больно жить: из 800 написанных поэтических текстов соотечественники знали только сто, как актер он участвовал в создании 30 фильмов. Его Гамлет внедрился в сознание современников непревзойденной страстностью. И только Гамлет оказался самым преданным носителем истинности и, тем не менее, он оставался парией для всех творческих объединений. Его талант провоцировал его пожизненную опалу — в результате умалчивания поэтического и песенного его творчества в огромной стране, не имеющей института авторского права, размножались уродливые двойники, опошлявшие неправдой все его детища.

Уже в 70-х знание исхода вынуждало поэта издалека сочувствовать грядущему. Причем неоднократное его паломничество в далекое и однозначное туманное для других будущее, нисколько не освобождало его от метаморфоз «века-волкодава» (определение Мандельштама).

Он выживал еще и потому, что легко мимикрировал и входил в образ, вкладывая в этот момент вживания, долю своей отваги:

«Наши ноги и челюсти быстры,-

Почему же, вожак, — дай ответ-

Мы затравленно мчимся на выстрел

И не пробуем — через запрет?!».

Вся страна запела абсолютно прозрачное:

«Волк не может, не должен иначе

Вот кончается время мое:

Тот, которому я предназначен,

Улыбнулся — и поднял ружье».

Интонация обреченности перерастала в парадигму грядущего вырождения и уничтожения:

«Кровью вымокли мы под свинцовым дождем-

И смирились, решив: все равно не уйдем!

Животами горячими плавим снег

Эту бойню затеял не Бог-человек

Улетающим — влет, убегающим — в бег,

(«Охота на волков»).

Баллада, посвященная Михаилу Щемякину, стала своей для всех. «Слушали твою песню 20 раз подряд. Становлюсь перед тобой на колени», — писал восхищенный Евтушенко.

Как удавалось ему держать всю страну в состоянии судорожного катарсиса? А потому что был утробно талантлив, но от того и доверчив, и от того обидчив. И боль, выплеснутая в мир из горла, на которой пульсировала страшно вздутая вена, боль, одетая в голос, хриплый и надорванный аритмией с детства больного сердца, упирающаяся в неимоверно длинные сонорные согласные, меняли и дыхание, и сознание слушателя.

Только очень близкие знали правду о других его письменах: «Очень прошу в моей смерти не винить никого». Только посвященные видели не единожды перерезанные вены и заранее припасенные бритвы и кинжал:

«Сколько великих выбыло — их выбивали нож и отрава

Что же, на право выбора каждый имеет право…».

Так перемежались друг с другом в извечном споре два притяжения — земли и неба, разыгрывалась опасная честь быть их коррелятом. Но он не успевал, ввинчиваясь в вечность, освобождаться от земных мер вещей. Аритмия началась еще тогда, в начале разбега:

«Я скачу, но я скачу иначе-

По камням, по лужам, по росе.

Бег мой назван иноходью – значит:

По-другому, то есть не как все».

(«Бег иноходца»).

Страха не было, многих удивляла и одушевляла потрясающая отвага поэта быть непосредственным в своей правде всегда:

«Не съем плоды запретные с дерева я

И за хвост подергаю славу я

У кого толчковая — левая

Ау меня толчковая — правая.

(«Разбег, толчок»).

Но центробежная сила оказалась нечеловеческой, и тогда мы услышали молитву обреченного:

«Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!

Умоляю вас вскачь не лететь!

Но что-то кони мне попались привередливые

Коль дожить не успел, так хотя бы — допеть!

Я коней напою. Я куплет допою.

Хоть мгновенье еще постою

На краю»…

(«Кони привередливые»).

Оставалось еще 8 лет стояния на зыбкой земной окраине «по-над пропастью, по краю» у порога бессмертия. Но «в гости к Богу не бывает опозданий». Поэт продолжал оставлять свои гениальные криптограммы на иных скрижалях — прощаниях с материальным миром: строгими строчками на гранитных памятниках солдатам Отечественной, надгробными надписями безумствующих в своей смелости альпинистам, морякам, и другим смельчакам, на стихийных захоронениях неоднократно преданной дружбы и любви.

Бессмертными эпитафиями всему земному стал «уходящий шаг» человека, знавшего, что там «ангелы поют такими злыми голосами…». Он более не слышал того, как поют все составляющие его родины: ученые и школьники, хоккеисты и шахматисты, зеки и даже самый тонкий слой общества — дети партийной элиты. Убеждена — его ведомость суицидом не от эллинского отвращения к жизни, там самоубийство считалось высшим проявлением свободы духа, а от славянской сермяжной ненависти к себе и к оковавшему его бездарному быту:

«Устал бороться с протяжением земли, лежу, —

так больше расстоянья до петли, и сердце дергается словно не во мне,-

-пора туда, где только «ни» и только «не».

Или:

«В кровь ли губы окуну, или вдруг шагну к окну,

Из окна в асфальт нырну — ангел крылья сложит

Пожалеет налету — прыг со мной в темноту,

Клумбу мягкую в цвету мне подложит…».

«Под деньгами на кону», 1980 г.

Ах, поэт! Не ты ли произносил своими устами, когда лицедействовал, слова Шекспира-Гамлета: «О, если бы предвечный не занес в грехи самоубийство!».

Бог миловал! Греха не было — просто сердце не захотело отсчитывать следующие мгновения жизни. Ушел в сорок два. Как Гоголь. По извечной иронии судеб для русской поэзии — в противовес очередному всенародному празднику — в дни Московской Олимпиады.

В лучших традициях истинной русской поэзии его могила стерта с лица земли, как сровняли с землей могилы Цветаевой, Гумилева, Мандельштама.

Чтобы не было паломничества.

Но где-то на пятачке Новодевичьего кладбища в Москве памятник -Он и Кони:

«Немного прошу взамен бессмертия:

Широкий тракт, да друга, да коня.

Прошу, покорную голову склоняя:

В тот день, когда отпустите меня,

Не плачьте вслед, во имя милосердия!»

Какой же трагической была матрица его судьбы, если в день рождения поэта приходится говорить и о его смерти, и что это была за страна, которая убивала своих поэтов молодыми? Нет, воспользуемся эвфемизмом, что оставляло молодыми своих поэтов?

Отвечу для несведущих, ибо сменилось еще одно поколение от последнего 20-летия ушедшего века по моисеевской аллюзии: страна называлась Советский Союз, поэта же звали Владимир Высоцкий. Не хочется, но так и просятся слова в качестве отрезвляющего заключения Ницше из его «Веселой науки»: «Смешно. Взгляните! Взгляните! Он убегает от людей, а они следуют за ним, потому что он бежит перед ними,- настолько они стадо!». Нужно ли было так стараться не упускать ни единой возможности мученически жить в мире, где сочувствие к поэту по-прежнему признак, в лучшем случае, экзальтированности, если не сумасшествие?

Нужно было, если творчество во все времена — индикатор вечности, а слово — апофеоз жизни и бессмертия! И только одно ставлю под сомнение:

«Незаменимых нет — и пропою

За упокой ушедших, будь им пусто,

Пророков нет в отечестве своем,-

Но и в других отечествах — негусто».

В этом ёрничании сочувствую многому, кроме одного,- есть незаменимые, если ниша, заполненная Высоцким Владей Миром, не занята никем до сих пор.

Хотя попытайтесь, если сможете превратить свою мысль — боль в артефакты времени, безвременья, надвременья! Если сможете между ересью и ёрничанием застолбить всю подоплеку правды! Удачи!

Манана Парастаева

Наверх